front3.jpg (8125 bytes)


— Очень просто. Ты помнишь, как еще при тебе были признаны ликвидированными наши одесское и киевское отделения. Ты отстоял тогда московское отделение, но это не помогло делу. Его фактически не существовало в то время, и ровно через два-три месяца, после собрания, где ты был, пришлось констатировать этот факт. Затем, после твоего ареста, весной прошлого года, это же случилось и с петербургским отделением, в котором оставалось человек десять, но почти все они разъехались из Петербурга на лето, в том числе и Лизогуб. Я был послан за границу, где оставался и Клеменц, а Шишко был арестован, когда пришел к знакомым повидаться со своей матерью, за которой следили. В результате пришлось признать рассеявшимся и сам центральный петербургский кружок и объявить немногим уцелевшим членам полную свободу.

— Значит, и я теперь свободен? —с грустью спросил я.

-— И ты, и я, и Клеменц. Мы все теперь свободны от старых обязательств, но мы хотим создать новое общество, и, пока мы это делаем, ты должен жить у своего отца и заниматься снова своими науками. Теперь мы даже не можем возвратить залога за тебя, потому что у нас нет никаких капиталов, а Лизогуб после ликвидации общества дает теперь деньги исключительно на залоги для освобождения арестованных, так как другой деятельности и у него нет.

Все это меня совершенно ошеломило. До самого этого дня я считал себя только временно плененным врагами членом таинственного товарищества, продолжающего обновляться новыми членами взамен выбывших в борьбе, а между тем я уже полгода был простой честный человек! Общество ликвидировало само себя! Почему оно сделало это, если оставалось в нем хоть три-четыре живых человека? Очевидно, не по недостатку в сочувствующих, готовых в него войти по первому кличу, а потому, что старые пути тайной книжной пропаганды социалистических идей в среде рабочих и народа наткнулись на ту же непреодолимую стену сплошной безграмотности, на которую наткнулся и я сам, когда ходил в народ сначала один, потом с Союзовым и жил кузнецом в лесной деревне.

«Они распустили себя не по малодушию,— решил я,— а потому, что очутились, как и я после своего последнего возвращения из народа, на перепутье! Сама жизнь ведет их к какому-то новому пути, и я даже предчувствую, что, когда заговорит.

 

Пир на весь мир

достаточно чувство мести за погубленных в тюрьмах товарищей, наша борьба за гражданскую свободу выльется в той самой новой форме, которой еще нет названия, но которую можно бы назвать теллизмом по имени Вильгельма Телля. Вот мой друг Кравчинский говорит, что и к нему следовало бы теперь приставить гувернантку. Тюрьма, ссылки и гонения на человеческую мысль медленно, но верно делают свое дело».

— Пойдем к Клеменцу! — сказал мне Кравчинский.— Он тоже страшно хотел обнять и расцеловать тебя.

Мы оделись и пошли.

Клеменц был все тот же, как и ранее. Такой же остроумный, сердечный и так же импонирующий всей своей оригинальной фигурой. Он оказался более консервативен, чем Кравчинский, и все еще не видел никаких других средств для освобождения России, кроме слияния интеллигенции с народом путем опрощения.

У него я увидел еще и новую фигуру. Это был высокий, худощавый, лысый человек в очках. Бородка его, подстриженная, как у янки, придавала ему чисто американский вид. Это был Сажин, называвшийся в эмиграции Россом, правая рука Бакунина, приехавший в Россию организовать кружки бакунистов и близко сошедшийся с Кравчинским.

— Как жаль, что во время вашего пребывания за границей вы не побывали в Локарно у Бакунина! — сказал он мне с первого же нашего знакомства.— Вы встретили бы там такой радушный прием, как нигде во всем остальном мире! Если снова попадете за границу, поезжайте прямо туда! Обещаете?

— Обещаю!—ответил я.— Но мне придется пока жить у отца неопределенное время и ни с кем не видаться.

— Я знаю. Вы живете на Васильевском острове. Запишитесь там в библиотеку, которая около вас на набережной Невы. Там я буду оставлять для вас записочки у барышни, выдающей книги, и мы будем уславливаться о свиданиях.

— Отлично!—воскликнул я.— А то я совсем не знал, как мне установить сношения с друзьями. Завтра же запишусь!

Услыхав и от Клеменца то же самое, что говорил мне Кравчинский, т. е. о безусловной необходимости оставаться у отца до лучших дней, я взглянул на часы, чувствуя, что дома обо мне должны страшно беспокоиться.

Был девятый час вечера.

— Мне необходимо сейчас же возвратиться домой! Я думаю, что отец уже потерял голову от беспокойства,— заявил я.

— Ну подожди! Посиди еще с нами!—уговаривали меня друзья.— Отца ты будешь видеть теперь каждый день много недель, а с нами, может быть, не чаще двух-трех раз в месяц, когда удастся вырваться!

Я чувствовал всем своим существом, что надо бежать домой и прежде всего успокоить отца, но я не имел силы уйти, не выслушав всех их рассказов, их планов относительно организации нового, еще большего тайного общества, и просидел с ними до двенадцати часов ночи.

Наконец, я вырвался от них и на извозчике подъехал к своему дому. Я оглядел его окрестности: все было пусто. В окнах дома также было темно. Подъезд был заперт.

Я позвонил. Внутри послышался шорох. Щелкнул замок в двери, и передо мной появился швейцар в туфлях и накинутом пальто со свечой в руках.

— Все спят? — спросил я.

— Еще с половины двенадцатого все легли.

Я пошел к себе наверх. Он сопровождал меня со свечкой, зажег ею две свечи, стоявшие на письменном столе в моей спальне, и, пожелав покойной ночи, молча удалился.

На лице у него было что-то вроде испуга.

 

3. День похмелья

Я разделся и лег, но долго не мог заснуть. В моей голове перемешивались сотни новых впечатлений.

Мне вспоминались и эти милые девушки, со звонким смехом рассматривавшие меня при первом появлении среди них в моем новом виде, и Кравчинский, и Клеменц, и Сажин, и то, что общество наше ликвидировано, и что мне, как другим, объявлена полная личная свобода... Но над всем доминировало чувство неловкости моего поступка с отцом! На второй же день бежать с утра и не возвратиться до самой ночи! Ведь он, наверно, подумал, что я сбежал и более не вернусь к нему! Как-то мы встретимся завтра утром? Что я ему скажу? Ведь я не могу сказать, где я был и кого видел, потому что, если вдруг придет жандармский офицер и его спросит, он все откровенно ему расскажет и не подумает ни на минуту, что этим он погубит моих друзей. Значит, надо ему сказать, что просто, вырвавшись, наконец, на свободу, я уехал на конке далеко за город и там блуждал по взморью и островам, будучи не в силах наглядеться на окружающий меня простор...

Наконец, я заснул снова тревожным сном, постоянно просыпаясь с ощущением тюремной камеры вокруг себя и с внезапным переходом к новому положению в отеческом доме.

«Что-то будет завтра утром!»—как бурав, сверлила у меня в голове тревожная мысль, тем более тягостная для меня, что я сознавал вполне неловкость моего поступка с отцом.

Наконец, забрезжил рассвет. Я взглянул на часы. Был шестой час утра.

Я вновь попробовал вздремнуть, зная, что отец не встанет ранее десяти. Но это мне удавалось плохо, и я все время ворочался с боку на бок.

С улицы сквозь закрытое окно и стены дома все чаще и чаще доносился усиливающийся шум проезжающих экипажей. Я не мог более терпеть, и в девять часов утра оделся и спустился в нашу столовую, где стояли уже чайные приборы, но самовар еще не был принесен. Я взял лежавшие там новые газеты и принялся их читать. 

Из комнат отца раздались шаги, и в дверях столовой появился он сам. Я встал с замиранием сердца и пошел к нему навстречу поздороваться.

Он поцеловал меня, как всегда, но затем как-то нерешительно и молча подошел к столу и сел так, что лицо его осталось в тени. Ясно было, что он что-то приготовлялся мне сказать, но ему было трудно начать.

Это было совсем не то, что я ожидал. Я ожидал взрыва гнева, потока обидных для меня слов и готов был принять их как нечто вполне заслуженное мною за мое исчезновение из дому без всякого предупреждения на целый день и притом при таких исключительных обстоятельствах. А между тем эта неожиданная для меня сдержанность! Она казалась мне зловещее всего остального!

Наконец, отец, по-видимому, решился выговорить приготовленную им заранее фразу, которая, однако, была самая простая.

— Где ты был, Коля?

Я ответил, сильно покраснев, по приготовленному мною рецепту.

 — Ты доставил мне и Марье Александровне большое беспокойство. Мы не знали, что придумать.

— Да!—сказала входя сама Мария Александровна.— Мы оба очень беспокоились весь день, особенно к вечеру. Хорошо еще, что швейцар сообщил нам обоим сейчас же ночью о вашем приходе, а то никто из нас не спал бы до утра.

— Да, я сам чувствовал, что скверно поступил с вами, и оттого тоже плохо спал всю ночь. Обещаю, что это не повторится.

Да, Коля,— сказал отец каким-то не своим голосом,— вышло тем более нехорошо, что полиция справлялась о тебе, и мы не могли сказать, где ты.

— А зачем я ей был нужен? —спросил я.

— Не знаю,— ответил нерешительно отец.

— Тут что-то не ладно!—подсказал мне мой инстинкт.— Отец что-то скрывает и говорит неправду.

Он позвонил швейцару, велел приготовить карету, и мы принялись пить чай. Разговор плохо вязался, хотя Мария Александровна и пыталась поддерживать его, но все выходило как-то насильственно.

— Оденься, Коля, мы поедем вместе,— сказал отец, окончив чай.

Я оделся, мы сели в карету и поехали куда-то по мало знакомым мне тогда петербургским улицам. Отец не сказал, куда меня везет. Он был очень сосредоточен. Я не спрашивал. Мы молча переехали уже знакомый мне Николаевский мост через Неву, повернули налево по набережной, свернули с нее и остановились у ворот какого-то большого здания, где толпилось десятка два полицейских и несколько околоточных.

— Градоначальник у себя в кабинете?—спросил отец, подавая свою карточку.

— Да-с!—ответил околоточный.— Они уже ждут вас.

— Я войду сначала один,— сказал отец.— Коля, ты подожди здесь.

Я принялся смотреть в окно, потом на околоточных и городовых, среди которых очутился, думая о том, что все это значит? Я чувствовал что-то неладное. Наконец, раздался звонок. Один из околоточных вышел и, вернувшись, сказал мне:

— Пожалуйте к градоначальнику!

Я пошел за ним, готовый внутренне на все.

Околоточный провел меня по какому-то темноватому коридору и, отворив дверь, впустил в большую комнату, где у дальнего окна, за маленьким столиком, сидели друг против друга мой отец и какой-то длинный генерал. Больше никого не было. Околоточный, приведший меня сюда, затворил, не входя за мною, дверь и я направился к сидящим вдали,

— Где это вы были вчера весь день? — грозно нахмурясь и подняв на меня голову, повелительно крикнул генерал, едва я с самым вежливым видом подошел к середине комнаты, уже готовясь любезно раскланяться с ним.

В один миг его грозный тон совершенно преобразил меня: по всему моему телу опять прошел как будто гальванический толчок, совершенно такой же, как в первый раз, еще во втором классе гимназии, когда долговязый Андрючик дал мне сзади свой третий щелчок по затылку. Голова моя, уже склонявшаяся к поклону, была откинута им вверх, глаза пристально уставились в лицо и всю фигуру генерала, а язык сам собою ответил четким металлическим звуком, совершенно непривычным мне в обычном настроении:

— А вам какое дело?

Мне комично теперь вспомнить то впечатление, какое произвели мои слова на градоначальника! Вероятно, он совсем отвык во время своей службы в высоких чинах и должностях от таких ответов.

В один миг приятно расправились его сдвинутые брови, .и на губах появилась любезная улыбка. Он привстал с поклоном и заявил самым миролюбивым тоном:

— Ну, полноте, полноте, молодой человек! Я совсем не хотел вас обидеть. У меня такая манера. Присаживайтесь-ка с нами!

И он придвинул мне стоявший поблизости стул.

-— Ну вот, молодой человек, наделали вы нам вчера хлопот и перепугали вашего уважаемого отца. Из-за вас офицеры Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии и часть общей полиции всю ночь не спали. Везде вас искали. Скажите же нам по правде, где вы пропадали? Вы понимаете сами, что, раз ваше отсутствие было замечено и вызвало такую тревогу и огласку, то невозможно, чтобы вы оставили его без объяснения.

Я повторил ему слово в слово то же самое, что и отцу, т. е. что я от радости весь день бегал по окрестностям Петербурга.

— Ну, вот,— сказал он,—- напишите все это на том столе, там посредине лежит и бумага.

Он указал мне на большой канцелярский стол по другую сторону комнаты.

Я пошел, написал сказанное, пока он о чем-то тихо переговаривался с моим отцом, а затем принес и подал ему.

Он внимательно прочел.

— Вы не желаете написать что-нибудь более удовлетворительное, такое, чтобы мы могли проверить справедливость ваших слов?

— К сожалению, не могу ничего прибавить к написанному здесь.

— В таком случае,— сказал он, обратившись к моему отцу,— я не могу его после такой тревоги отпустить домой на свою ответственность. Пусть следователь по особо важным делам, освободивший его, делает с ним, что хочет.

Затем обратившись ко мне:

— Я вас арестую. Вас отвезут сейчас обратно в распоряжение Крахта.

Он позвонил. Явился околоточный.

— Позовите ко мне поручика Хоменко,— сказал ему градоначальник.

Через минуту в дверях появился в полном вооружении жандармский офицер.

Градоначальник тем временем написал бумагу, приложил к ней мое показание, заключил в конверт и, передавая ему, сказал:

— Отвезите этого молодого человека в здание окружного суда и передайте в распоряжение следователя по особо важным делам Крахта вместе с моим пакетом.

Мне было грустно глядеть на отца. Он был явно очень расстроен. Раскланявшись с градоначальником, я подошел к нему проститься.

— Я сам поеду вслед за тобой к Крахту,— проговорил он мне, отвечая на мой прощальный поцелуй.

Я пошел один с жандармским офицером. Отцу предложили ехать особо. Офицер был молодой хохол довольно добродушного вида.

— Ну, и задали же вы нам баню!—сказал он, едва мы с ним уселись в казенную карету и поехали.— Всю ночь вас искали по студенческим квартирам. Я сутки не спал. А теперь говорят, что вы ночевали у своего собственного отца! Да, поторопился ваш отец, следовало бы ему подождать с заявлением хотя бы до утра.

Итак, моя догадка оправдалась! Я уже предчувствовал, что отец перепугался и вечером заявил о моем исчезновении из дому. Мне неловко было спрашивать Хоменко о подробностях .отцовского заявления. Это значило бы вводить жандармского офицера в посредники между мною и отцом. Но и сказанного им было совершенно достаточно. ,

«Отец донес на меня!—сверлила в моей голове ужасная для меня мысль.— Из-за чего же он так поторопился?»

Я хорошо понимал его. Не из-за сохранения своих трех тысяч и не для моей пользы. Он сделал это из боязни перед этим Третьим отделением собственной его императорского величества канцелярии, наводившим такой панический страх на все русское общество. Он чувствовал, что делал нехорошо, но не мог удержаться, потому что страх перед политическим сыском преодолевал у него все! Он сделал совсем так, как делали щедринские герои, верное изображение нашего общества... А ведь во всем остальном он человек умный и смелый, во всяком случае не трус.

«О, когда же, наконец, будет расшатан нами этот панический ужас русского общества перед всякой оппозицией высшему начальству!»— с отчаянием в душе думал я по дороге в новое заключение после двух дней свободы.

«А ведь, отец мой лгал,— пришло мне в голову,— говоря, что обо мне справлялась полиция. Никто не справлялся... А если и так, то без его собственного заявления, будто я сбежал, никто не стал бы поднимать на ноги всех жандармов и полицию, а подождали бы моего возвращения к ночи. Ведь я же не такой ребенок, чтобы не понимать, в чем дело! Никто никогда не справлялся обо мне! Сделав одно трусливое дело, отец сделал для прикрытия его и другое. Он сказал мне неправду!»

Я чувствовал, как пошатнулось мое уважение к отцу, в особенности от этого последнего обстоятельства.

«Конечно,— думал я,— ведь и я говорил неправду на всех допросах. Но у меня совсем другое дело: я говорил там неправду не для того, чтобы скрыть свой постыдный в моих собственных глазах поступок! Нет! Я предпочитаю не делать постыдных поступков; я говорю неправду только там, где правда есть предательство друга врагу, с которым мы боремся вместе. На войне ведь за правдивость перед врагом расстреливают, а не хвалят! Цель моей неправды на допросах всегда была спасти друга от врага или не дать врагу возможности разрушить сделанное много самим, а не потому, что мне стыдно моих дел! Отец же солгал именно из-за стыда. А между тем в таких случаях одно средство спасти себя,— это откровенно сказать: мне стыдно моего поступка. Это является гарантией, что человек не сделает вновь что-либо подобное. А теперь он от меня скрывает уже второй нехороший поступок. Он думает, что жандармы не показывали мне копии с его письма ко мне за границу с требованием возвращения, и потому тоже ни одним словом не упомянул мне о нем до сих пор, и, я знаю, никогда не упомянет, потому что и то письмо он написал и понес показать в Третье отделение из-за того же панического страха всех наших отцов, воспитанных в атмосфере бесправия и произвола».

С такими горькими мыслями подъехал я к зданию окружного суда, перед подъездом которого увидел с изумлением карету моего отца, очевидно, нарочно обогнавшего меня.

Значит, он уже у Крахта!

Это доказательство его заботливости несколько смягчило меня.

«Он хоть и такой, как все другие наши родители,— пришло мне в голову,— но все же любит меня и старается исправить сделанное им самим».

Поднявшись по лестнице вместе с сопровождавшим меня жандармским офицером, в кабинете Крахта я действительно увидал моего отца, беседующего с ним. Следователь по особо важным делам встретил меня, как всегда, любезно и, распечатав пакет градоначальника, прочел его бумагу и мое заявление.

— Это все явное недоразумение! — сказал он отцу.— Вопрос в том, желаете ли вы и далее быть поручителем за него?

—Желаю!—ответил отец.

— А вы,— обратился он ко мне,— желаете и далее оставаться на поруках?

— Конечно, желаю.

— В таком случае не о чем больше и говорить. Вы свободны! -— сказал он мне.

Отец поблагодарил его, и мы отправились домой. По выражению лица было видно, что у отца словно гора свалилась с плеч. Он даже несколько раз сильно вдохнул свежий воздух, перед тем как сесть в карету со мной.

— Ну вот видишь, Коля,— сказал он мне,— сколько неприятностей вышло из-за твоего неосторожного исчезновения! Условимся, что больше не будет таких уходов.

— Хорошо! — ответил я.

А в голове у меня мелькнула мысль: ведь и исчез-то я только потому, что иначе ты сам не дал бы мне возможности осуществить необходимое для меня свидание! Теперь же мне нет нужды в исчезновении. Я буду вести сношения через библиотеку. «Да! —продолжал я думать,— отец, скрывая от меня свои действия, сам дает мне право не быть откровенным с ним в моих делах».

Когда мы приехали домой, Мария Александровна чуть не запрыгала от радости. Она, как оказалось, очень сомневалась в моем благополучном возвращении.

Желая чем-нибудь отвлечь меня от дальнейшего увлечения «социалистическими» идеями и «социалистическими» товарищами, отец, очевидно, решил не давать мне отдыха от ежедневно предлагаемых развлечений.

— Еще осталось часа четыре до обеда,— сказал он, взглянув на часы.— Мы в это время успеем осмотреть Эрмитаж. Ты не устал, Коля?

— Нет, нисколько.

— Так поедем сейчас же. Одевайтесь скорее, Мария Александровна! Я нарочно оставил карету у ворот.

И вот, начав день под арестом в канцелярии градоначальника, я продолжал его осмотром Эрмитажа, а окончил в театре, в первом ряду кресел партера на модной тогдашней оперетке-балете «Прекрасная Елена».

В эту третью ночь я спал уже более спокойно и реже удивлялся, просыпаясь, что надо мною нет уже низкого давящего свода моей камеры в Доме предварительного заключения и не слышно шагов сторожа за дверью.

4. На развалинах старого мира

За зеркальными окнами столовой кружились и гонялись друг за другом, как белые мотыльки, крупные хлопья снега.

Мы с отцом только что кончили наш утренний чай. Отец просматривал газету «Голос», а я «Петербургские ведомости» из кучки трех или четырех газет, всегда приносимых утром швейцаром на наш чайный стол. Но я не столько читал, сколько размышлял.

Прошло уже дней десять моего пребывания на свободе, а жизнь моя шла, как непрерывный фейерверк.

С утра мы выезжали к знакомым отца, или сами эти знакомые прибегали к нам.

Они все, и мужчины, и дамы, и барышни, в присутствии отца встречались со мной так, как будто бы ничего никогда не слыхали о моих приключениях. Днем мы с отцом, а иногда и в компании этих вечно нарядных дам и барышень осматривали музеи, а вечером нам предстоял неизменный театральный партер, после которого мы возвращались домой, совершенно усталые.

Все это, как я видел ясно, делалось главным образом для меня, чтобы дать мне почувствовать, что есть иной мир, кроме того идейного, в котором я до сих пор жил, и что окружающий нас реальный мир ярче и привлекательнее того, к которому я стремился до сих пор всей душой.

Но это удавалось плохо.

Я, конечно, не был по натуре фанатиком, не был односторонним. Но звездное небо ночью было для меня по-прежнему обаятельнее, чем блеск многочисленных хрустальных подвесок на бронзовых люстрах, висящих с потолков богатых зал, хотя звезды и смотрели много скромнее. Художественные картины сильно говорили моей душе,, но еще сильнее говорила ей сама природа.

Талантливо и занимательно играли артисты и артистки в театрах; красивы и изящны были две-три знакомые барышни и очень милы со мною. Но еще занимательнее казалась мне жизнь, полная высоких идейных интересов, полная борьбы за счастье всего человечества.

Меня тянуло, как магнитом, к моим прежним друзьям. Все остальные, обычные, люди казались мне душевно мелки перед ними.

К этому времени я уже привык под видимой простым глазом внешностью угадывать невидимую глубину душ. Блестящий женский наряд стал представляться мне лишь более или менее удачным прикрытием внутренней пустоты его носительницы и наивным проявлением ее детского тщеславия, которого она не в силах ни скрыть, ни преодолеть.

«Всякая из этих дам и барышень согласится,— думал я,— если вы скажете ей, что скромная внешность есть лучшее украшение женщины, но она это сейчас же применит не к себе, а к своим еще более нарядным подругам, на себе же будет считать слишком скромным самый дорогой и роскошный наряд. Она сгорит от стыда перед подругами, если придется появиться среди них в более простом и дешевом платье, чем у всех остальных! Боже, сохрани ее от этого! Еще подумают, что у нее нет денег! Значит, надо показать, что они есть, и не меньше, чем у других, а для этого надо их как можно больше швырять на наряды... А там, в отдаленном будущем, уже обнаружится, где и как и кто их снова раздобудет для нее».

«Таково наказание европейских народов за вековое умственное и гражданское порабощение женщины!» — говорил я сам себе, прохаживаясь в антрактах по фойе театров и рассматривая великолепные женские костюмы.

И наши просто одетые девушки-курсистки казались моей душе настолько же милее всех светских и полусветских дам, насколько звездочки неба были милее блестящих театральных люстр.

А между тем со звездочками-то и трудно мне было видеться в моем доме!

Правда, я успел записаться в библиотеку и обменяться через нее парою записочек, из которых я узнал, что мои друзья все еще живы и здоровы, а заключенные товарищи мне шлют привет и все советуют Лить спокойно у отца и заниматься «своими науками», пока не пробьет час, когда я буду нужен.

Но все это было так кратко, так недоставало личного общения...

Отец окончил свою газету и собирался мне что-то сказать... Вдруг дверь отворилась, и к нам вошел без доклада человек средних лет в очках. Он поздоровался с отцом и Марией Александровной. Затем вошедший сам представился мне и назвал себя:

— Доктор Яблоновский!

Отец пригласил его к чаю и сам налил ему стакан, так как Мария Александровна тотчас же ушла в свою комнату. Начался разговор на общие темы, который сначала показался мне совершенно неинтересным.

— Довольны вы квартирой?—спросил его отец.— Следующим, летом я переменю в ней обои на лучшие.

— Да, квартира сухая, теплая.

— Вы живете в нашем втором доме? —спросил его я.

— В нем самом!—ответил он.— Буду рад, если вы забежите как-нибудь ко мне. От вашего до моего подъезда только шагов десять.

— С удовольствием,— ответил я равнодушно, так как мне показалось, что доктор не представляет из себя ничего особенного.

— А я хочу вас ограбить,— обратился он к моему отцу.— Позвольте вам представить почетный билет на бал, устраиваемый через неделю г-жей Философовой на ее квартире в пользу нуждающихся курсисток.

— Дайте два билета для меня и Коли,— ответил ему отец.— Сколько за них?

— Сколько пожелаете.

Отец встал и отправился в кабинет за деньгами.

И вдруг, едва лишь он скрылся за дверями, как с доктором случилось что-то вроде припадка помешательства. Глаза его, устремившись на меня, вдруг завертелись колесом, а с руками, внезапно поднявшимися со стола, произошли какие-то конвульсивные жестикуляции. Он привскочил со своего стула я указал направление, по которому только что ушел мой отец, И все это без одного слова...

«Он внезапно онемел!» — подумал я с испугом.

Но тут его рука вдруг быстро опустилась в боковой карман сюртука, вынула оттуда записочку, сунула в мою руку, приложила в знак молчания палец к своим губам. Затем доктор Яблоновский указал пальцем, чтоб я сейчас же сунул записку в карман.

У меня сразу просветлело в голове. Это наш! Но только, как смешно он устроил все это! Неужели он думал, что я не пойму его без такого количества немой жестикуляции!

Я кивнул ему головой, пряча у себя на груди записочку, и затем спросил:

— Давно вы в Петербурге?

— Да, уже лет пять,— ответил он.

Затем внимательно оглянулся назад и сказал тихо:

— Непременно же приходите к Философовой, она очень интересуется вами и ждет вас, и, кроме того, там будет много народу, интересного для вас самих. Если бы отец ваш взял только один билет, я сейчас же предложил бы другой вам.

В это время отец возвратился с двумя десятирублевками, которые и вручил доктору. Я тут же простился с ним и отправился к себе в мезонин прочесть полученную записку.

«Оказывается,— писал мне Кравчинский—что у тебя в доме живет доктор Яблоновский, на квартире которого можно видаться с тобой. Познакомься с ним официально и даже выдумай себе какую-нибудь неважную болезнь, чтобы ходить к нему лечиться. А пока скажу тебе, что все друзья, на свободе и в заключении, крепко обнимают тебя. Только из твоих писем мы поняли причину удивительного поведения жандармов, явившихся ко многим студентам и курсисткам на вторую ночь после твоего освобождения. Все эти курсистки и студенты были изумлены, что производившие обыски не смотрели у них бумаг и писем, а просто, быстро вбежав, заглядывали под кровати, в шкафы и в уборную комнату, затем извинялись и сейчас же уезжали далее. Мы все недоумевали, кого они так усердно ищут, а, оказывается, это тебя!

Прилагаю здесь стихотворение на твое освобождение, которое написал Синегуб, твой бывший сосед в темнице, и еще письмо от одной хорошо знакомой тебе дамы».

Я развернул приложенную бумажку, и там рукой Синегуба было написано с посвящением мне:

Мой добрый друг! Свобода вас встречает,

Бросайтесь же в объятия ее!

Она вам счастья много обещает,

Отдайте ж ей служение свое!

Разлука тяжкая пришла к концу,

Желанная голубка перед вами!

Скорей же ей усыпьте путь цветами,

Родной народ ведите с ней к венцу!

На торжестве веселом новобрачных

Воспоминание о муке прожитой

Гоните прочь! Не надо мыслей мрачных,

Где солнце светлое сияет красотой!

Потом, потом вспомяните и нас!

Теперь же места нет заботе,

Мы будет ликовать и сами в этот час,

Что вы без черных дум живете на свободе!

Чувство бесконечного счастья и любви к моим друзьям так и разлилось по всему моему существу при чтении этого стихотворения. Сам Синегуб написал мне такие строки! Значит, в темнице меня любят! За что? Я этого решительно не понимал. Но, перечитывая десятки раз стихотворение Синегуба, пока не заучил его наизусть, я чувствовал, что это — факт. Потому что иначе зачем он стал бы мне писать? Лучше бы он написал это кому-нибудь другому.

«Вот какое счастье попасть в соседство к поэту! — думал я.— Почему я не могу написать ему в ответ что-нибудь такое же в стихах?»

Но в свертке лежала и другая бумажка, которую я еще не осмотрел. Это оказалось послание от Веры Фигнер, написавшей мне тотчас же, как только она получила известие о моем освобождении. Оно было полно самой нежной дружбы и радости о том, что я снова на белом свете. Она рассказала о своей жизни за истекший год, о своих личных надеждах на будущее, о беспокойстве за меня после моего ареста на границе и о намерении скоро приехать в Россию, а до тех пор просила подробно сообщить о всем пережитом мною. Мне живо представилась вся ее изящная, маленькая фигурка, как она, наклонившись над своим столиком, писала эти строки и думала обо мне.

Вот они, верные друзья на жизнь и смерть, неизменные и в радости и горе! Как ничтожны мне показались перед ними те нарядные светские барышни и дамы, с которыми старался теперь меня знакомить отец, надеясь, что их вид затемнит в моих глазах прежние облики!

За дверью послышались шаги. Я быстро спрятал в карман все эти бумажки и уткнулся в раскрытую передо мною книгу. Дверь отворилась, и вошел отец.

Я поднял голову от книги, и мне почудилось, что он подозрительно взглянул на мой стол.

.Не показался ли ему странным мои уход?  Не подозревает ли он доктора? — подумал я.— Мне нельзя теперь дожидаться его вопросов, чтобы не приходилось лгать, а надо начать самому»,— мелькнуло у меня в голове.

— Этот Яблоновский хороший доктор?—спросил я отца еще раньше, чем он подошел ко мне.

— Хороший,— ответил, он, садясь.— Только нигилист. Ты будь с ним осторожнее, а то опять попадешься.

Он помолчал немного.

— Сегодня мы обедаем у Селифонтова,— сказал он.— Там будет и твой бывший товарищ, Протасов. Он теперь поступил в Николаевское кавалерийское училище.

— Значит, бросил гимназию из-за древних языков?

— Не думаю. Вероятно, он просто предпочел военную карьеру. Потолкуй с ним. Может быть, захочется и тебе. Эту молодежь ты можешь навещать и приглашать к себе, сколько тебе угодно.

К шести часам вечера мы были уже у Селифонтова, в его огромном и роскошном доме в Измайловском полку. Это был наш сосед по именью, меценат всяких художеств и самый близкий друг моего отца.

Несмотря на свои миллионы, картинные галереи и роскошные дворцы, один в Москве, а другой в Петербурге, он открыто презирал всякую внешность, считал себя народником по убеждениям, а потому и дома и в гостях ходил не иначе, как в красной рубашке и плисовых штанах, вправленных в голенища смазных сапог, предварив этим Льва Толстого лет на двадцать. Выходя на улицу, в театр, в дворянские и всякие другие собрания, он надевал еще, поверх этого, поношенную синюю поддевку и такую же смушковую шапку.

— Куда ты лезешь, рыло! — кричали ему городовые, когда он вступал в таком виде на парадные лестницы общественных собраний.

А он только ухмылялся с довольным видом и представлял им свою визитную карточку с дворянской короной наверху. Ему часто не верили и, если не было поблизости распорядителя, который выручал его, тащили в полицию, где он торжественно и важно заявлял жалобу на грубое обращение с ним городовых.

Там наводили справки и удостоверялись, что это «известный чудак-миллионер».

Его с тысячами извинений отпускали домой и, наконец, разослали всем городовым его приметы, чтобы более не было таких «недоразумений».

Он очень любил, всегда с громким хохотом, рассказывать о своих приключениях, считал себя либералом и платонически сочувствовал английскому образу правления, точно так же, как и мой отец. Но и он тоже не решился бы из страха перед Третьим отделением шевельнуть для достижения такого строя хоть одним пальцем. Однако он был много экспансивнее моего отца.

— А, здравствуй, Коля! Как ты поживаешь? — воскликнул он, встречая меня наверху лестницы, опять совершенно так же просто, как и все другие знакомые отца, словно мы только вчера расстались, и, как бывало в детстве, поцеловал меня..-От мамаши из деревни были известия?

— Да, писали недавно, что там все здоровы.

— Ну, и отлично!

И он обратился к отцу по поводу какой-то новой картины Айвазовского, которую хотел купить.

На столике перед зеркалом я увидел золоченую каску с высоким фонтаном белых лошадиных волос наверху,

— Это Протасова? —спросил я.

— Да, моя!—ответил мне вышедший в этот момент из комнаты высокий молодой человек в военной форме, поцеловавшийся сначала с моим отцом, а потом и со мной.

Он так вырос после двух лет нашей разлуки, что я едва узнал его. Но он встретил меня так же просто, как и Селифонтов.

— Ну-ка надень! — сказал я ему.— Идет ли к тебе? Он надел и посмотрел на меня, смеясь,

— А теперь надень ты! Я тоже надел.

— И к тебе идет! — сказал он.— Но только не соответствует штатскому платью.

Он снял с вешалки свое форменное пальто и расставил передо мною.

-— Ну-ка, надевай!

Я сунул руки в рукава, и он помог мне застегнуться.

— Совсем кавалергард! — сказал он, рассматривая меня.

Отец и Селифонтов тоже смеялись и хвалили. Разоблачившись, мы пошли, наконец, в гостиную, всю увешанную картинами в золоченых рамах; вдали виднелась целая анфилада комнат в том же роде. Где-то звенели приборы накрываемого стола. Вышла жена Селифонтова и присоединилась к нашему общему разговору, в котором принимали участие главным образом Селифонтов и отец, а мы, молодежь, скромно слушали.

— Ты еще не видал нашего петербургского дома,— сказал Протасов, официальный наследник всего этого имущества, так как у Селифонтовых не было детей, а он был единственным племянником.— Хочешь, пройдемся, я покажу!

— Да, и в самом деле посмотри-ка,— прибавил Селифонтов. Я встал и отправился вместе с Протасовым в соседнюю

комнату, но он не дал мне тут остановиться и потащил далее, в самую отдаленную. .

— Ужасно надо тебя видеть!—сказал он совсем другим, словно облегченным, голосом.—- Я уже давно узнал, что тебя освободили, но нас отпускают только по праздникам, и раньше, чем сегодня, было совершенно невозможно встретиться. Ну, слава богу! Наконец-то ты на свободе! Мне так было тебя жалко! Ты не обижайся, что я так равнодушно и попросту встретил тебя сначала. Это дядя велел, потому что твой отец не любит, когда с ним заговаривают о твоем заключении. А я тебе очень сочувствую. Знаешь, у нас в училище еще Курочкин и Кемпе из прежних твоих товарищей. Все просили кланяться тебе. В следующее воскресенье мы хотим собраться и потолковать с тобой о всех этик делах. Лучше соберемся здесь, дядя Сергей не будет нас тревожить, а у тебя твой отец, наверное, будет все время сидеть с нами,

У меня глаза широко раскрылись от изумления.

«Как! И в этом военном училище, считающемся привилегированным, уже есть сочувствующие! И отец сам советует мне поближе сойтись с ними!»

Мне вдруг стало даже смешно.

Положение мое, оказывается, далеко не такое плачевное, как представлялось с первого взгляда! Оказывается, что если не мы, то напавшие на нас охранители успели за год моего отсутствия сильно встряхнуть общество, и оно все заинтересовано нами.

Но не успел я ответить Протасову, как к нам поспешно вбежал и сам Селифонтов.

— Ну-ка!—сказал он, обнимая меня,—- рассказывай! Сильно там тебя мучили в «собственной» канцелярии? Там, говорят, секут.— Не секли тебя? Признавайся прямо, ведь не за худое что-нибудь!

— Нет!—ответил я, смеясь.— Честное слово, не секли, да и не слыхал, чтобы высекли кого-нибудь из моих товарищей.

— Ну, а пытки были какие-нибудь? Например, морили голодом?

— Голодом-то, пожалуй, и морили целый месяц вначале, когда давали по десяти копеек в день на все мое продовольствие. Но самая главная пытка, это — одиночество под вечным враждебным наблюдением и вечное безмолвие, особенно когда в Москве мне не давали никаких книг за то, что я отказался давать показания.

— А ты отказался?  

- Да.

— Молодец! — воскликнул он, снова обнимая меня.— Ну, да об этом еще потолкуем как-нибудь после, а теперь мне надо бежать к твоему отцу, которого я оставил с женой нарочно, чтобы расспросить тебя.

И он поспешно удалился.

Мы с Протасовым начали теперь по-товарищески рассказывать друг другу обо всем пережитом нами. Он действительно оставил гимназию из-за водворившегося в ней классического мракобесия вместе со многими товарищами, одни из которых пошли в реалисты, другие в военные. Везде, по его словам, особенно в молодежи, только и говорили, что о начавшемся революционном движении и о постоянных арестах среди студентов, и повсюду очень сочувствовали мне и моим товарищам.

— Даже и отцы наши,— прибавил он,— начали понемногу цивилизоваться. Они все, за исключением твоего, охотно рассказывают о своих сидящих в темницах детях.

— Обед готов!—сказал нам появившийся в дверях лакей. Мы оба отправились в столовую, где Селифонтов посадил меня рядом с собой.

— Ну что, нравятся тебе мои новые картины?—спросил он.

— Да,— ответил я, не будучи в состоянии ничего прибавить, так как не рассмотрел почти ни одной.

Желая как-нибудь отвести разговор от деталей, чтобы не попасться, я прибавил:

— Некоторые перевезены из Москвы, я их там видел.

— Жалко мне того московского дома,— сказал Селифонтов.— Это был дворец одного графа, который я купил лет двенадцать назад, но недавно я его продал. Смешно и накладно содержать целый дворец в Москве, когда живешь в Петербурге и уезжаешь туда лишь на несколько дней в году, да и то специально для того, чтобы посмотреть, цел ли еще этот самый дом. Но такой замечательной анфилады зал, как там, уже нигде не найдешь. Она занимала целый уличный квартал.

Он начал задумчиво вспоминать подробности не то для нас, не то для себя самого.

— Помнишь? Вдоль всего фасада шел внутри темный коридор. По правую сторону его был ряд больших спальных комнат, в которых можно было разместить полсотни гостей, а по другую его сторону была глухая стена. За нею и шли эти залы, из которых только в две крайние можно было войти с концов коридора. Помнишь, как вы гимназистами гонялись друг за другом по всем залам и потом возвращались в них с другого конца по коридору? А мы с твоим отцом сидели в алой гостиной на диване. Нам открывался оттуда чудный вид на всю эту длинную анфиладу комнат, и мы смотрели сквозь огромные растворенные двери, как вы убегали по ним вдаль.

— Да,— сказал отец,— красивый был вид на все эти комнаты, когда сидишь за столиком прямо против них. Дверь видна за дверью без конца, а с боков каждой двери видны мраморные статуи на пьедесталах, видны края картин, а с потолков висят люстры за дверями, все уменьшаясь по мере удаления. Ты помнишь, какие из тех картин перевезены сюда? —обратился он ко мне.

— Да,— ответил я, и, чувствуя необходимость опять чем-нибудь отвлечь отца от разговора о еще не виденных мною здесь картинах, я как-то инстинктивно вспомнил одно из своих приключений.

— Всю эту самую анфиладу комнат,— сказал я Селифонтову, с которым с детства был на «ты»,— мне пришлось однажды пробежать перед твоей двоюродной сестрой и ее дочкой, институткой, да еще в каком виде! В одной ночной рубашке без всего остального!

— Что ты говоришь!—расхохотался он.— Да как же это вышло?

— Очень просто.

И я нарочно стал рассказывать все, как можно подробнее!

-— Я был тогда, кажется, в четвертом классе, лет пятнадцати. Отец привез меня после летних каникул в Москву, и с нами же приехал и Андрюша Глебов. Мы отправились к тебе, чтобы пробыть вместе оставшиеся свободными три дня. Но оказалось, что ты уехал в Петербург и взял с собою и повара. Оставался только лакей, который, кроме самовара, ничего не мог приготовить, да еще вдобавок у тебя в доме остановилась твоя двоюродная сестра, которая привезла в институт тоже с летних каникул свою дочку лет шестнадцати. Отец их не знал и потому не решился остановиться у тебя сам, но перед отъездом в гостиницу представился дамам и просил их разрешения поместить нас в одной из жилых комнат вдоль коридора, о которых ты говорил. Он получил их полное согласие, и нам даже предоставлен был в распоряжение весь этот коридор и все комнаты вдоль него, так как дамы устроились в крыле, прилегающем с другой стороны в той же твоей знаменитой анфиладе. Так мы с Андрюшей и поместились в одной из комнат для твоих «пятидесяти гостей» и переночевали в ней на двух ее кроватях. А утром Андрюша, встав с постели первым, отправился в одной ночной рубашке и босым путешествовать по ковру в коридоре, но через десять минут снова возвратился ко мне и сказал:

— Знаешь, дама с барышней сидят на диване против комнат и что-то вышивают.

— Ты как узнал? — спрашиваю.

— Очень просто. Их отлично видно в замочную скважину в двери из нашего коридора.

— И тебе не стыдно было подглядывать?

— Нисколько. Они совсем одеты. Пойдем, посмотри и ты!

— Неловко!

— Говорю тебе, обе одеты, а барышня прехорошенькая. Лакей говорит, что они уедут вечером, и ты ее никогда более не увидишь, если не посмотришь сейчас. Пойдем же! Говорю тебе, барышня просто прелесть!

Он сорвал с меня одеяло и побежал с ним в коридор.

Я погнался за ним тоже в одной рубашке, как был в постели, еще не думая ни о каких барышнях и лишь желая отнять одеяло. Добежав до конца коридора, Андрюша вновь уставился в скважину, а затем шёпотом сказал:

— Смотри скорее, она повернулась прямо сюда! Любопытство взяло верх над чувством неловкости. Я тоже приставил глаз к скважине, но после минуты созерцанья вдруг получил сильнейший толчок сзади. От удара моей головы двери распахнулись на обе половинки, и я влетел с размаха прямо к столику с дамами, едва удержавшись на ногах, а потом, не давая себе отчета почему, по какому-то инстинктивному побуждению, я не возвратился назад, а бросился поперек, по всей этой анфиладе. Уже я бежал-бежал, бежал-бежал! Мне казалось, что нет конца комнатам! Наконец, я добежал до последней, повернул из нее в переднюю, затем в наш коридор и скрылся в спальню.

— Ха-ха-ха! — громко заливался Селифонтов.— Воображаю, каков был твой вид для дам,— босого, голоногого, бегущего изо всех сил в одной коротенькой ночной рубашке! Ведь ты тогда казался совсем шестнадцатилетним! Ну что же, вздул ты Андрюшу?

— Конечно, бил до тех пор на постели, пока он не запросил прощенья, но толку от этого было мало. Он утверждал, что никогда бы не поступил так, если бы я сам не читал ему перед этим морали. Но тут, пока я глядел, ему неожиданно пришла в голову эта мысль, и он, упершись ногами в противоположную стенку коридора, толкнул меня изо всех сил.

— А каковы же оказались дамы!—смеясь, сказал .мой отец.— Я помню, что в этот самый день я им представил вас обоих. Мы вместе пили чай, и ни одна не подала даже виду, что ты уже им представился раньше этого!

— Я сначала совсем не знал, куда смотреть от стыда, но они сами меня о чем-то сейчас же спросили, а затем дочка звала меня непременно заходить к ней в институт в качестве кузена.

— Ты хорошо сделал, что не повернул перед ними назад! — сказал Селифонтов.— Они, наверно, подумали, что вы гонялись друг за другом и ты влетел в комнату, думая, что там никого нет.

Разговор сразу направился на рассказы о подобных же случаях с другими.

«Слава богу! — подумал я.— Теперь меня забудут спрашивать о картинах и не узнают, что мы с Протасовым были заняты вовсе не ими».

Я очень опасался, что отец запретит мне знакомство с ним, если догадается о сочувствии моим идеалам и в Николаевском военном училище. Чтобы не попасться впросак, я осмотрел после обеда все картины.

До поздней ночи мы пробыли у Селифонтова и потому пропустили предначертанный на этот день балет в Большом театре.


5. Мысли дома

В постели

Как быстро привыкает человек к новой обстановке!

Прошло каких-нибудь десять дней моей жизни в отцовском доме, и, просыпаясь, я уже не удивлялся, что нахожусь не в тюремной камере, и не считал более совершившейся со мной перемены за сон! После посещения доктора Яблоновского с письмами Кравчинского, Веры Фигнер и стихотворением Синегуба, после выражения сочувствия ко мне Протасова и его товарищей — мне стало совсем легко.

Проснувшись на рассвете, я вспомнил обо всем и задал себе вопрос: прав ли я, что хитрю с отцом и, живя у него в доме, веду все-таки свою линию, не согласную с его желаниями? Ведь он меня, очевидно, искренно любит, иначе не старался бы так отвлекать от того, что считает для меня опасным. И я сам, несмотря на его чуждость мне по способам действий, все же вижу в нем своего отца.

«Не могу ли я быть с ним искренним?»

И моя совесть ответила мне: нет!

«Почему?»

«Потому что в случае чего неожиданного он опять испугается и за себя и за тебя и, оправдывая свою боязнь тем, будто спасает тебя от худшей беды, пойдет просить помощи тебе против твоей воли у градоначальника и жандармов и расскажет им все, что узнал от тебя, не думая о том, что он губит других. Ведь есть же в нем что-то такое, благодаря чему и Селифонтов и все его лучшие знакомые не говорят при нем о твоем заточении, а, как только его нет, сейчас же с любопытством расспрашивают тебя».

«Но что же мне делать? Мне тяжело становится так жить!» — возражал другой голос в моей душе.

Но я не мог придумать выхода и решил пока отдаться на . волю течения, очевидно, куда-то выносящего меня вместе со всей Россией.

Потом, сам не зная как, я вдруг задумался снова об общественных вопросах. Оттого ли это было, что мои мыслительные способности отдохнули среди разнообразия ежедневных развлечений, устраиваемых мне отцом? Я думаю, что да. Я часто замечал и в последующей своей жизни, как после нескольких дней отдыха я начинал чувствовать уже потребность приняться за какую-нибудь умственную работу. Если я не удовлетворял этой потребности изучением новой для меня науки, то мой ум брал какую-нибудь из уже знакомых мне тем и начинал заново разрабатывать ее. Такая разработка особенно легко происходила ранним утром, когда все еще спали, а я лежал, уже проснувшись, под своим одеялом, и мне не хотелось сейчас же вставать.

Так было и в это утро, когда я лежал в постели еще в полутьме. Моя мысль, руководясь впечатлениями своей новой жизни, направилась опять на вопрос о том, насколько вредна человечеству роскошь частных лиц, вроде, например, той, которая меня окружает теперь в отцовском доме 19.

Прекратив эти размышления, я оглянулся вокруг себя. Солнце уже взошло и залило своими яркими утренними лучами темно-красные крыши домов на противоположной стороне улицы. Они отбрасывали ко мне свой цветной свет и придавали всем окружающим меня предметам алую окраску. Вставать было еще рано. В марте ведь солнце восходит около шести часов утра, а в это время у нас спала даже прислуга.

Я вновь начал думать о земельных вопросах, и, чем дольше думал, тем сложнее и запутаннее представлялись они мне.

«Но что же может,— спрашивал внутри меня голос,— поднять быстро материальное благосостояние человечества?»

«Успехи техники!—отвечал ему другой.— Они неизбежно ведут к уменьшению рабочего времени, немыслимому без них, они увеличивают рабочему время отдыха и обеспечивают его продуктами потребления на все свободное время».

Почему я здесь пишу эти мои давнишние мысли? Только потому, что мне хочется рассказать здесь не об одних своих приключениях, но и о постепенной выработке моего мировоззрения. А мысли эти были естественно навеяны, как видит сам читатель, обстановкой домашней роскоши, в которую я так неожиданно попал прямо из своей темницы.

Кроме того, в описываемый мною день оказался, волею судьбы, неожиданный повод и для дальнейшего продолжения этих размышлений и после того, как я окончательно встал.

Вне постели

Я оделся, умылся и спустился к чаю в столовую, где уже сидели отец и Марья Александровна, читая газеты.

— Что нового в газетах? — спросил я Марью Александровну.

— Ничего особенного,— сказала она, наливая мне чай. Мы напились молча.

По окончании чая отец позвал меня в свой кабинет и, вероятно, с воспитательной целью вынул из своего патентованного несгораемого шкафа кучу процентных бумаг и предложил мне отрезать от них весенние купоны специальными длинными ножницами. Переехав из деревни в Петербург, он вместе с увлечением живописью увлекся также биржевой деятельностью и почти каждый день ездил на час или два на биржу.

Я уже и ранее много читал об акциях в экономических сочинениях, но никогда еще не видал их, так как отец до сих пор не считал меня достаточно взрослым, чтобы знакомить со своими финансовыми операциями. Вот почему теперь, совершая обряд обрезания купонов, я с любопытством осматривал и самые его акции и облигации, как опытное подтверждение своего предыдущего теоретического изучения их. Я уже знал из книг, что купоны акций дают право на соответствующую долю ежегодного чистого дохода с акционерного предприятия, И потому на каждый год имеется при каждой акции только по одному купону, предъявитель которого в управлении получает соответствующую долю дивиденда, который может быть более или менее значительным, в зависимости от принесенных предприятием выгод. Соответственно этому растет и падает цена и самой акции.

Я взял пять акций Рыбинско-Бологовской железной дороги, на которые подписался мой отец еще в то время, когда она только начинала строиться.

— Плохие акции,— сказал он мне, увидев, что я их внимательно рассматриваю.— Дорога не дает даже и четырех процентов дохода с затраченного на нее первоначального капитала. Вот, если устроятся ее продолжение и подъездные пути, доход будет много больше, и акции повысятся в цене. Ты это понимаешь?

— Очень хорошо,— ответил я.

— Лет пятнадцать назад на склоне одной из калифорнийских гор,—продолжал поучать меня отец,—открыли золотоносную жилу, идущую в глубину, и основали акционерную компанию для ее разработки. По мере того как жила расширялась, росла и цена ее акций, а когда жила начала суживаться, падали и акции; раз при неожиданном расширении жилы в десять раз и цена акций прыгнула в десять раз, а когда жила вдруг прекратилась, так обанкротилось и акционерное общество, и все акции его обратились в ничего не стоящие листы бумаги.

— С железнодорожными акциями этого не может быть,— ответил я.— Да и с этих, рыбинских, пятипроцентный доход, кажется, гарантирован правительством 20.

Отец, все еще не отвыкнувший смотреть на меня как на мальчика, с изумлением взглянул на меня.

— Откуда ты это знаешь? — спросил он.

— Из книг в женевской эмигрантской библиотеке. Изумление отца, казалось, удесятерилось.

— Однако твои социалисты,— сказал он, наконец,— оказываются много умнее, чем я думал!

Я принялся за обрезание следующей пачки акций. Это были страховые.

— Эти я недавно купил,— сказал отец,— потому что их все ругали. Основатели этого общества не получили и трех процентов на свои взносы и потому продавали их за половину номинальной цены. Я купил и хорошо сделал: доходность начала подниматься после выбора более опытного директора. Никогда не покупай акций, которые все хвалят, это значит, что их цена уже вздута; купишь их за дорогую цену, а через месяц они упадут. Всегда покупай из тех, которые все давно ругают, на которых уже нарезались другие. Если предприятие здоровое, они непременно поднимутся, и ты на этих акциях удвоишь капитал.

Я не мог не улыбнуться в глубине души. Заметив мой чисто теоретический интерес к процентным бумагам, отец уже заключил, что во мне есть склонность к практической биржевой, деятельности, и, очевидно, хотел поощрить мои способности в этом новом, приятном ему, направлении. Во мне же говорил только интерес человека науки, желающего сознательно отнестись ко всем явлениям как природы, так и человеческой жизни.

Я видел и по другим процентным бумагам, что отец все свои сбережения, оставшиеся от покупки бездоходных картин и статуй, употреблял главным образом на промышленные предприятия. У него были тут и нефтяные, и горнозаводские, и каменноугольные, и пароходные, и металлургические, и механические, и стекольные, и даже пивоваренные акции.

Я передвинул к отцу на его край стола всю кучку отрезанных мною купонов.

— Все отрезал?—спросил он.— Не отхватил ли за следующий год?

— Нет!

Он пересмотрел купоны, сосчитал листы акций и, убедившись, что числа сходятся, снова запер акции в несгораемый шкаф с патентованным замком, а купоны положил в свой портфель и приготовился ехать куда-то для их размена на деньги. Как только я остался один, я поспешил в свою комнату и начал записывать там свои мысли.

Я начал сохранять каждый клочок недописанной бумаги, обрывал чистые четвертушки получаемых мною писем и все клал в особую папку, чтобы делать на них нужные мне временные заметки или вычисления. Я не мог выносить, чтобы где-нибудь горела ненужная свеча или электрическая лампа, и это вовсе не из любви к собственной экономии, а из уважения к рукотрудящемуся человеку, которое создало их на пользу, а не для того, чтобы мы расшвыривали продукты его работы, как свиньи свою похлебку. Я избегал ездить на извозчиках, чтобы своим спросом не вызывать расширения этого мало полезного труда.

«Извозчик нужен,— говорил я сам себе,— когда куда-нибудь спешишь, но лучше поступишь, если не будешь засиживаться в гостях или дома без нужды и пройдешь, куда нужно, пешком. Это будет и этичнее в общественном смысле и полезнее для здоровья, так как не расслабишь себя, да и подышишь свежим воздухом».

Но я никогда не навязывал насильно другим своих принципов. Я думал, что если люди поймут и почувствуют трудовые отношения, как я их понимаю, то они сами начнут так делать, как я, без всяких увещаний, а если не поймут и не почувствуют, то все равно будут, как светские дамы, расшвыривать продукты чужого труда. При случае, когда было к слову, я, конечно, говорил это всем, интересующимся моими мнениями, но я настолько был занят более важными делами, что мне и в голову не приходило ораторствовать по поводу своих размышлений.

Окончив запись в своей тетради, я приготовился идти в уже известную читателю библиотеку на берегу Невы. Я хотел передать записочку с приветствием всем своим друзьям, начиная с Кравчинского, а в особенности записочку Синегубу в Дом предварительного заключения с благодарностью за присланное им мне письмо. Я все еще не мог опомниться от радости после получения его стихотворения и, не довольствуясь тем, что выучил его наизусть, почти каждый день перечитывал его в подлиннике.

Я думал, что Мария Александровна, тоже удалившаяся еще ранее меня в свою комнату, не заметит моего ухода. Но она, оказалось, услышала мой спуск с лестницы и, появившись, как всегда, уже готовая к путешествию со мной, в своей шубке и меховой шапочке, сказала: .

— Мы с вами опять вышли оба сразу! Я только что решила прогуляться.

— Тогда пойдемте снова вместе!—сказал я, уже привыкнув к мысли, что мне не удастся выйти без нее на улицу, по крайней мере, с месяц раньше, чем отец не придет к убеждению, что я отвык от своих опасных друзей.

Мы вышли и отправились на набережную Невы. Она по обыкновению не вошла в библиотеку, не ожидая в ней найти ничего для меня опасного. Я легко передал свою записочку и получил взамен новую вместе с обмененными мною книгами. Затем мы с Марией Александровной молча пошли домой.

— Вы совсем переменились ко мне! — печально сказала она по пути.— Когда мы жили вместе в деревне два года назад, вы были совсем другой. Вы помните?

— Да, помню!—ответил я.— Тогда было много лучше.

Я вспомнил, как был в нее влюблен, собирал тесемочки от ее башмаков и хранил букетики иммортелей, которые она дарила мне. Раз она, взяв стеариновый огарок, накапала целый слой стеарина на свой мизинец и, сняв с него эту формочку, налила в нее расплавленного стеарина. Потом она разломала оболочку, а получившийся в ней точный отпечаток своего пальчика подарила мне. И я берег его как лучшую драгоценность вплоть до того времени, когда мои вещи вместе с этим пальцем были уничтожены у Мокрицких из страха жандармского обыска.

Как трогательно и мило все это казалось мне и теперь. Но милый когда-то образ этой самой девушки, бывшей гувернанткой моих сестер, совсем изменился в моем представлении через несколько дней после того, как она была приставлена гувернанткой ко мне самому!

Если б я мог думать, что ее стремление выходить всегда со мной обусловливалось единственно ее личной симпатией ко мне, это было бы совсем другое дело. Кто знает, может быть, моя прежняя любовь к этой милой и доброй по природе девушке и воскресла бы, несмотря на то, что ее облик заслонили у меня в последние годы жизни более яркие фигуры моих новых революционных знакомок!

Но... я знал, что она всегда выходит со мной не по одному своему желанию, а и по специальной просьбе моего отца для того, чтобы оберегать меня от встреч с друзьями. И это меня отстраняло от нее более, чем могло бы отстранить что-нибудь другое. В моих мечтах я всегда представлял себя защитником любимого существа, а не вялой особой, покровительствуемой им. Здесь же выходило именно последнее.

И я чувствовал, что мое прежнее обожание совсем прошло, что теперь ходил со мною по улице не мой прежний идеал женского совершенства, а самая обыкновенная девушка, каких много на белом свете. Еще хуже для моей прошлой любви к ней было то, что между нами оказалось теперь совсем мало общего по духу. Она стала казаться мне просто прозаичной.

Так печально и безрезультатно окончилась моя вторая юношеская любовь. Она началась, когда мне было семнадцать лет, и продолжалась более двух годов. Первая же любовь была у меня к моей тете по отцу на четырнадцатом году и держалась около года.

Наш петербургский дом стал теперь для моей души мало привлекательным жилищем, и все, чего мне хотелось, это — поскорей поехать на лето в деревню, чтобы повидать оставшихся там мать, брата и сестер.

Родное гнездо, в котором я вырос, где был знаком мне каждый уголок, страшно потянуло меня к себе на этом перепутье моей жизни.

«Поскорее уехать в деревню. Освежиться на лоне природы! Решить там, наконец, что же мне далее делать! Оставшиеся товарищи по нашему тайному обществу распустили его сами, и его уже нет. Нового не основано. Нет и трех тысяч рублей, которые они могли бы дать за меня отцу, чтобы я был независим от него, а без них я не могу убежать из дому».

«Мне,— думал я,— остается только вернуться к своей первой любви, к естественным наукам, к которым присоединились благодаря моим занятиям последних, лет также и общественные. Мне надо написать ряд научных исследований по тем и другим, внести новый луч света в человеческие головы и облегчить человечеству его трудный путь к будущим свободе и братству».

И, кто знает, не пошел ли бы я по этому пути, если бы сама судьба на следующий же день не разрубила своим неумолимым мечом гордиев узел и не бросила меня снова на прежнюю дорогу борьбы и страданий.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz